бооооооммммммммммм
***
Модест Петрович не помнил, как его довезли домой. Он упал на кресло в нетопленой гостиной. Вьюга за окном все так же тонко и гаденько подвывала — то по-собачьи, то и вовсе по-шакальи. Спать не хотелось. В голове стало пусто и звонко — как в молчащем колоколе. Водка, налитая в стакан привычной рукой, незаметно ушла в желудок. В углу комнаты тьма рассеялась и там — откуда не возьмись — возник в свечении, голубоватом и мерцающем, странный господин. У него были длинные — до груди — женские волосы, большая небритая борода. На худом теле висела нелепая короткая рубашка, на которой красовались неразборчивые буквы. Тонкие ноги неизвестного обтягивали расширявшиеся книзу синие штаны из грубой китайки. Но самым поразительным для Модеста стал голос незнакомца, необычно тонкий и звонкий, как у мальчика из церковного хора:
— Э, чувак, так ты и есть Мусоргский? Вот это да, офигеть!
Голос, казалось, сам звучал в гривастой голове композитора.
— Чур меня, чур, — забормотал, вдавившись спиною в кресло Модест Петрович, — изыди, нечистый!
Неизвестный рассмеялся долгим громким смехом, сел на пол, сложил ноги словно арап на рисунке из книги восточных сказок.
— Как ты думаешь, кто я такой?
Модест перекрестил непонятного гостя, ожидая, что от крестного знамения дьявол растает и улетучится. И тогда можно будет со спокойной душой выпить еще, вычесать вшей из бороды и пойти прикорнуть на кушетке. Но молодой человек — принявший вполне ясные очертания — и не думал улетучиваться. Напротив — он очень удобно устроился на персидском ковре, вынул из кармана непонятную яркую коробочку, взял из нее папиросу — протянул Модесту Петровичу, манерно промямлил.
— Курите? Пожалуйста, угощайтесь.
Модест Петрович осторожно взял странную папироску, понюхал, бережно положил на стол.
— Да я по старинке, трубочку,
И повернулся к камину, взял старую турецкую трубку с янтарным мундштуком, набил ее крошками и остатками табака из замусоленной табакерки, прикурил от свечи, ожегши неожиданно лоб. Гость наблюдал за ним с все возрастающим удивлением, затем как-то непонятно щелкнул пальцами — и высек из них огонь.
— Чур меня, — вскрикнул композитор и уронил трубку.
— Не чур, а «Зиппо», дядя, — незнакомец импозантно покачал головой и показал Мусоргскому непонятную блестящую безделушку. Когда палец молодого человека щелкнул колесиком — сноп искр зажег фитиль. Композитор улыбнулся, рассмеявшись в душе самому себе, поняв принцип работы занятной вещицы.
— Немецкая, стало быть, штучка?
— Американская, — ответил парень весело.
— Выпейте со мной, — предложил Мусоргский, подвигая гостю стакан и плеснув туда водки из графина. — А то одному, знаете ли, как-то неуютно пить. Помянем Федора Михайлыча Достоевского, юноша. Великий был писатель, мир праху его.
— Достоевский? — молодой человек улыбнулся — да… знаете, его читают, учат и перечитывают и в наше время.
— Это в какое-такое время? — удивленно спросил Модест Петрович
Собеседник его не удостоил ответом. Вместо этого он поднял руку с небольшой странной машинкой, которой раньше не было видно. Оттуда волнами выбивалось и расходилось по комнате синее сияние. Оно стало плотнее и гуще, и окутало Модеста Петровича с головой. Даже совсем захмелев, композитор понял, что его куда-то несут, точнее, он летит, не сдерживаемый ничем. Хотелось крикнуть, но рот зажало — словно при сильной буре, дующей в лицо, а вокруг ночь и день слились в мерцающий хоровод.
— Летим во времени, дядя Модест, — сказал волосатый, — сейчас я тебе кой-че покажу. Клево лабают ребята. У нас, в старушке Британии это — лучшая банда, ты сейчас сам увидишь! Никто так не зажигает толпу как «ЭЛП»!
С этими словами юноша нажал какую-то кнопку. Синее сияние исчезло.
Модеста Петровича словно обухом по голове стукнули. Вокруг сияли тысячи солнц. В ночном черном небе (лишь полоска синевы на горизонте говорила о том, что вечер только начался) разноцветные, нестерпимо яркие лампионы горели диковинными цветами. Вокруг — куда не глянь — пестрели люди. Одеты они были так же, как новый знакомый Модеста Петровича. Особенно поразили его женщины — неприлично голые, с длинными обнаженными ляжками и озорно торчащими грудками, они толпой обступили композитора, говоря что-то на языке, в котором удивленный Модест с трудом узнавал английский. Язык королевы Виктории он слыхал от матросов Ее Величества, и запомнил хорошо его — напоминающий жевание табачной жвачки — прононс. Не понимая ничего, Мусоргский оглянулся — какие-то мягкие горячие женские руки снимали с него потертый до вонючести домашний халат. Кто-то накинул ему на плечи короткий сюртучок. В руку сунули непонятную жестяную банку, из которой торчала тонкая, из непонятного материала сделанная трубка.
Модест сделал глоток, вонючая сладкая тепловатая жидкость наполнила рот, в ней что-то шипело и пузырилось. Композитора вырвало. Кругом засмеялись
— Гостю не нравится Кока-Кола,
— Поглядите на его бороду, на его красный нос!
— Он похож на Боба Дилана в старости!
— Нет, вылитый Леннон!
Почти оглушенный, непонимающий в чем дело, Мусоргский был раздавлен, обескуражен, он завертелся, ожидая, что найдет где-то выход из этой дьявольщины, щипал себя за руки, стараясь проснуться, но вокруг все так же шумела молодежь, и красивые почти голые девки улыбались ему похотливо раскрашенными ртами. Модест перекрестился. «Это сон,» — говорил он себе, — «сон»…
Вдруг со стороны огромной высокой сцены лучи прожекторов прорезали темное небо. Световые пятна поползли по многоголовой толпе, выхватывая там и сям довольные лица, горящие глаза, протянутые к сцене руки.
«Эммерсон! Эммерсон!» — стонала толпа единым животным стоном.
На сцене появились трое. Они были — как неизвестный новый друг Мусоргского — волосаты, бородаты и одеты в одинаковые рубахи и штаны, расширявшиеся книзу. Один из них подошел к маленькому плоскому роялю, сел за клавиши и проорал в какую-то трость с набалдашником:
«Я Кейт Эммерсон, король рока, Джимми Хендрикс клавиш!»
Его голос зазвучал над огромным полем, загудело в ушах, казалось, Эммерсона слышно отовсюду. Модест беспомощно оперся о плечо юноши. Тот победно улыбнулся, показал на сцену
— Нравится?
А на сцене Кейт Эммерсон произнес неожиданно ясно и четко
«We will bring you The Pictures at an Exhibition!»
И ударил по клавишам рояльчика. Тот запел словно скрипка. Пораженный Мусоргский, который уже мало что понимал, начал узнавать музыку, которая громко и властно рождалась и плыла над громадным полем, входя в души каждого молодого человека, каждой красивой девушки.
Раздался си-бемоль-мажорный Promenade…
Это была ЕГО музыка. Его «Картинки с выставки», его столь тщательно обработанная вещь, вымученная и выстраданная. Его боль и его вдохновение. Его бессонные ночи за роялем. Непонятные люди на сцене — играя на чудовищных инструментах своих — сделали музыку Мусоргского чужой и